Просторный зал медицинского колледжа был полон народу по случаю церемонии вручения наград. На возвышении, под знаменитой мемориальной витриной, увековечивающей благотворительность основателя колледжа, длинным полукругом сидели облаченные в алые мантии фигуры, ярко выделяясь на фоне темных дубовых панелей. Капюшоны различных университетов — пунцовые, вишневые, пурпурные и всевозможных оттенков синего — придавали всей картине еще более кричащий колорит. Над завязками капюшонов взору присутствующих являлись лица — бычьи, ястребиные, лисьи; а в самом центре, выглядя сравнительно нормально среди этого поражающего воображение собрания голов, наполненных первоклассными мозгами, восседал титулованный председатель, только что завершивший вручение наград. Снизу, из зала, всю эту стаю райских птиц разглядывала темная масса студентов, их друзей и родственников. — С такими волосами ему бы не следовало надевать капюшон такого цвета, — сказала явно приехавшая из провинции маленькая старушка сидевшему рядом неуклюжему юнцу. Тот нежно прижимал к груди диплом, дававший ему полное право в меру сил творить ближним зло. — У него нет иного выбора. Это университетский капюшон. — Тогда незачем человеку с такими волосами поступать в этот университет. Смесь пурпура и багрянца была, конечно, не лучшим сочетанием цветов для рыжеволосого человека, но его серое и твердое, как гранит, лицо с редеющими на висках и зачесанными назад волосами невозмутимо глядело в пространство с явным безразличием к этому обстоятельству. — Точь-в-точь мясник, — сказала старушка. — Ошибаешься, это один из наших лучших врачей. — Не хотела бы я, чтобы он мне давал какие-то снадобья. — А он бы, пожалуй, и не смог. На его факультете снадобьями и не пахнет. — А что же тогда он дает? — Да ничего. Там нечего давать. Иногда хирурги могут сделать операцию, а иногда — нет. Так вот, он им говорит, когда можно ее проводить, а когда нельзя. Единственный мужик, чьим приказам они безоговорочно подчиняются. Если он велит им резать, они режут; а велит не трогать — они не трогают. — Надеюсь, что меня он не тронет, — сказала старушка. — Я тоже надеюсь, мама, — грубовато ухмыльнувшись, ответил ее сын и решил приберечь этот забавный разговор для рассказа в студенческой курилке. Церемония завершилась хоровым исполнением гимна «Боже, храни королеву», и объект их интереса, воспользовавшись тем, что сидел у самого края полукруга, тихо соскользнул с возвышения, опередив толпу своих коллег. Однако его край возвышения находился в противоположной от гардеробной стороне, и он, все еще в своем ярком оперении, оказался в проходе, ведущем в столовую, среди моря людей, бросившихся к столу с закусками. В этой сутолоке к нему оказалась прижатой старушка, которая воззрилась на него с тем сосредоточенным и бесстрастным интересом, какой присущ обычно конногвардейцам, охраняющим Уайтхолл. Не привыкший к такому вниманию, он было решил, что она его старая пациентка. — Добрый день, как ваше здоровье? — спросил он, коротко кивнув. — Спасибо, замечательно, — нерешительно ответила она со смущением в голосе, явно не ожидая, что с ней заговорят. — Это моя мама, сэр, — пояснил стоявший рядом с ней юноша. __ Угу, — невежливо буркнул старший и неожиданно, к полному изумлению присутствующих, стащил с себя умопомрачительную мантию, явив свету свои нарукавники. Скомкав роскошное одеяние, он сунул его в руки остолбеневшего студента. — Будьте добры, отнесите это в комнату старших преподавателей, — сказал он и, бесцеремонно расчищая себе путь локтями, начал проталкиваться сквозь толпу журналистов. — До чего забавный тип! — заметила старушка. — С такой репутацией, как у него, можно себе позволить и не такие выходки, — ответил ее сын. — Он мне, пожалуй, не понравился, — сказала она. — Он никому не нравится, — сказал ее сын, — но мы ему доверяем на все сто. Тем временем объект ее неодобрения, прыгая через три ступеньки, взбежал на следующий этаж, вошел в пустую лабораторию, снял с крючка старый твидовый пиджак и в таком вот непритязательном виде, и даже без шляпы, выбрался через боковую дверь в темный квадрат внутреннего двора. Тяжело ступая по гравию, он пересек двор, чем заставил медсестру выглянуть из окна палаты и добавить новый пункт к списку причуд знаменитого профессора Малькольма. Дальше путь его лежал по боковым улочкам к станции метро. Придя туда, он тихо выругался — его записная книжка вместе с бумажником и проездным билетом осталась в нагрудном кармане парадного пиджака в гардеробной, а из всякой дребедени в карманах брюк удалось выудить ровно три медных полупенсовика. По характеру он был слишком нетерпелив, чтобы возвращаться в госпиталь. Погода была не по сезону хороша, и он решил отправиться пешком по набережной к себе домой на Гросвенор-роуд — не так уж далеко для такого деятельного и энергичного человека, как он. Он стал пробираться мимо пакгаузов по булыжной мостовой, пока, поднявшись по ступеням у береговой опоры моста, не вышел на набережную. Недавно прошел дождь, и публика, обычно собирающаяся посумерничать на скамейках набережной, попряталась под крыши ночлежек и благотворительных приютов. Пешеходов в этот час почти не было, и практически весь широкий тротуар был в его распоряжении. Он двинулся вперед своей быстрой походкой, наслаждаясь свежестью омытого дождем воздуха после влажной духоты зала, в котором провел несколько тоскливых часов. Он смотрел, как на поверхности воды мерцают отражения уличных фонарей и бортовые огни стоящих на якоре судов. Вверх по течению буксир протащил баржи, вниз пропыхтел катер речной полиции. Давно знакомая жизнь реки проплывала перед его глазами, а он все смотрел, позабыв на время и о большом городе, и о большом госпитале, и о навязшей на зубах ежедневной рутине перемещений между Уимпол-стрит и трущобами. С резкостью, присущей всем его движениям, он остановился настолько внезапно, что шедшему следом пешеходу пришлось нырнуть вправо, чтобы избежать столкновения. Облокотившись о гранитный парапет, он мысленно отправился вслед за отливной волной дальше, за доки и причалы, и стал думать о том, кем бы он был теперь, если бы послушался веления сердца и избрал карьеру моряка, Был бы морским офицером, отстаивал вахты — нищенский заработок, полная трудностей и неудобств жизнь. Впрочем, нынешняя его жизнь тоже была не из легких, так как он сам для себя был беспощадным погонял ой. Но по крайней мере она вполне прилично оплачивалась и была, по его меркам, достаточно удобной. Однако об удобствах много говорить не приходится. Он не относился к числу тех, кто знает, как поудобнее устроиться в жизни самому или помочь в этом другим. Его жена, ставшая инвалидом после неудачных родов в первый же год их брака, избрала местом своего жительства приморский курорт, где он довольно часто навещал ее по выходным. Эти посещения повергали ее в ужас, а сам он их просто ненавидел. Но долг для него был превыше всего, и эти визиты так и тянулись из года в год, пока его огненно-рыжие волосы не начали тускнеть от седины и редеть на висках, а его темперамент — понемногу остывать, и тогда он поздравил себя с тем, что стал вполне владеть собой. Годы полубезбрачия прошли для него нелегко. Наделенный от природы неукротимо цельным характером и порядочностью, он приходил в ужас при одной лишь мысли о внебрачной любовной связи. Более того, жила в нем этакая гордость своей непреклонной силой воли, которая заставляла его испытывать извращенное наслаждение от борьбы с дикими зверями Эфеса, и чем больше старалась природа взломать дверь его моральных устоев, тем крепче та захлопывалась. Результат заслуживал всяческого восхищения с точки зрения морали, но это отнюдь не смягчило его характера и не сделало его ни более добродушным коллегой, ни более приятным в общении человеком. Рыжая шевелюра никогда не была признаком сдержанности, а в награду за добродетель пришла неуемная раздражительность. Более того, и спать он стал из рук вон плохо, что тоже не улучшило положения дел, и только его громадный запас энергии и крепкое здоровье позволяли ему выдерживать нагрузки в течение семестра. Студенты ненавидели его, так как он всячески донимал их и безжалостно измывался, хотя мог в то же время жестоко повздорить с коллегой-экзаменатором из-за несправедливой оценки на устном экзамене. Медсестры недолюбливали его за придирчивость, хотя он горы мог свернуть, чтобы добиться для них отпуска по болезни, если считал, что они в этом нуждаются. Пациентов повергала в ужас его грубая, резкая манера разговаривать, хотя ради их блага он никогда не щадил ни себя, ни госпиталь. Вдобавок немалая часть его работы состояла в том, чтобы на корню пресекать истерики у пациентов с врожденными аномалиями, и к его и без того уже незавидной популярности мало что добавила неприятная обязанность приказывать профессиональному паралитику покинуть свою постель и идти. Уже многие годы он был постояльцем меблированных комнат, постепенно обрастая книгами, научными трудами и препарированными образцами. Он позволял квартирной хозяйке кормить его на свой вкус, а портному — одевать себя как тому заблагорассудится. Он не прожил еще и половины жизни, но эта прожитая часть, какой бы бессмысленной она ни была для него самого, оказалась весьма плодотворной для других. Слепые, хромые и немые, эпилептики и лунатики избавлялись от своих недугов и возвращались к нормальной жизни, стоило этому человеку, который ни разу в жизни не брался за скальпель, встать рядом с хирургом и указать ему ту самую точку головного мозга, где гнездилась причина болезни, проявлявшейся под столь причудливыми и неожиданными личинами. Если он чего-нибудь и не знал о механизме разума, — знать, пожалуй, и не стоило, а то, что было ему ведомо о самом разуме, оставалось лишь бесценной малостью. Он пошел дальше, шагая вдоль течения темных вод и недоумевая, почему ему прежде не приходило в голову выбрать эту дорогу домой вместо переполненного метро. Он не хотел обременять себя собственным новомодным автомобилем, предпочитая пользоваться такси. Своя машина в районе Сити была невыносимой обузой, а стоянка у госпиталя была забита шикарными автомобилями младших сотрудников, которые покупали их ради престижа, отказывая себе во всем. А он, обладатель самого высокого авторитета, о каком можно было мечтать, приезжал на консультации в такси. Он любил ходить пешком. Отправляясь навестить жену, он всегда на целый день уходил бродить по холмам, возвращался лишь к вечеру, до смерти уставший от свежего воздуха и непривычной нагрузки, и засыпал в кресле у камина, нимало не задумываясь над иронией ситуации. Он частенько подумывал о том, чтобы провести отпуск в пешем походе, но никак не удосуживался хотя бы взять отпуск, а в августе, когда в госпитале не хватало людей, работал за троих, чем крайне раздражал старых хроников, привыкших к более цивилизованным методам лечения. Вне пределов его профессии у него не было никаких интересов, и расслаблялся он лишь за чтением иностранных изданий по своей специальности. Это было угрюмое, безрадостное, изматывающее существование. Основную часть его работы составляла диагностика, поскольку лечение в его области редко бывало возможным. Было время, когда — каким бы невероятным это ни показалось его коллегам — он тяжело переживал за своих больных. Но в последние годы он начал довольно философски относиться к деяниям Господа. Он отрывистым тоном ставил диагноз, делал прогноз и больше об этом не вспоминал, если только речь не шла о больном ребенке. Временами он подумывал о том, чтобы не принимать больных детей, но, работая в госпитале, он был обязан принимать всех без исключения. Дети расстраивали его. С первого взгляда он определял едва заметные признаки заболевания у цветущего, казалось бы, малыша, будущее ребенка вставало у него перед глазами и преследовало изо дня в день. Вследствие этого с детьми он обращался еще хуже, чем со взрослыми — ревущее дитя, разгневанная мать и возмущенные студенты дополняли собой эту малопривлекательную картину, особенно если учесть, что, по всеобщему убеждению, после его приговора спасения не найти ни у Бога, ни у человека. Если уж он объявлял, что ребенок вырастет калекой, то так тому и быть. Иногда казалось, что он скорее произносит приговор, чем высказывает мнение. По давно укоренившейся привычке он ходил очень быстро, стремительно проносясь по больничным коридорам и заставляя жаться к стенам каталки и санитаров с носилками. Вот и сейчас он энергично шагал по набережной в своей обычной манере, обгоняя и оставляя далеко позади всех, кто шел с ним в одном направлении, когда заметил, что одна похожая на тень и маячившая впереди фигура никак не позволяет себя обогнать и сохраняет неизменную дистанцию. Должно быть, подсознательно он заприметил ее какое-то время назад, но обратив на нее осознанное внимание, понял, что уже довольно давно старается ее догнать. С ростом этого осознания в его воображении нарастала волна внезапного интереса, ибо фигура очень напоминала ему один сон, уже много лет приходивший к нему, когда он больше обычного бывал измотан работой. В таких случаях его и без того неважный сон становился из рук вон плохим и в количественном, и в качественном отношении, и тогда он просто лежал в том странном промежуточном состоянии между сном и явью, когда сон недостаточно крепок, чтобы погрузиться в него полностью, но и явь не настолько сильна, чтобы понять, что видишь сон. Всю ночь он скользил то туда, то сюда вдоль зыбкой грани сонного забытья, временами действительно погружаясь в царство сна, временами заглядывая в него более или менее осознанно и созерцая спектакль теней, словно некий кинофильм. Ему неизменно снились пейзажи — как на суше, так и на море, причем очень часто и то и другое вместе, что он приписывал своим долгим прогулкам в холмах в дни визитов к жене. Но все эти пейзажи всегда были совершенно безлюдны, с одним лишь исключением. В них изредка появлялась фигура в плаще и широкополой шляпе. Ее он приписывал рекламе портвейна «Сандеман», яркими огнями сверкавшей на стене дома, мимо которого он проходил из консультации на Уимпол-стрит к себе домой на Пимлико. Все было очень просто, вполне объяснимо, и хотя психология представляла для него лишь побочный интерес, разве что ради уточнения диагноза, он обладал достаточным практическим опытом, чтобы проследить один набор символов до усеянных дачными коттеджами холмов в окрестностях приморского городка, а другой — до часто попадавшейся на глаза рекламы. Один символ он относил к своей подавленной сексуальности, что почти наверняка присуще любому добропорядочному обывателю и тем более верно для профессионального медика, каким был он сам. Другой символ он приписывал своему подсознательному влечению к столь красочно разрекламированному стимулятору — вполне объяснимое желание у вконец уставшего, отягощенного бременем забот человека. Поскольку оба эти желания подавлялись без малейшего намека на компромисс, то даже доктор Руперт Энсли Малькольм, невропатолог и эндокринолог, видел, что они могут обернуться против него же и сбежать в его сны. Но ему никогда не приходило в голову, что они способны на большее. Странная фигура в плаще из его сновидений и то, как она двигалась перед ним в сумерках по мокрой лондонской набережной, как это часто бывало в пейзажах его снов, — все это совершенно захватило его воображение. Он, конечно же, знал, что это всего лишь женщина в макинтоше с капюшоном, и все же его до глубины души взволновало живое воплощение подсознательной фантазии. Фигура двигалась примерно в двадцати ярдах перед ним и по-прежнему сохраняла дистанцию. Доктор Малькольм ускорил шаг, чтобы поравняться с нею и хорошенько разглядеть, однако несмотря на предельный темп, его спурт не ускорил движения и не сократил сколько-нибудь заметно расстояния между ним и фигурой, за которой он теперь пустился в погоню — ибо неудача в осуществлении своего намерения превратила мимолетную заинтересованность в целенаправленное преследование. Первым его порывом было сорваться в бег, но он знал, что подобная выходка не останется незамеченной для стражей закона и порядка, а у него не было никакого желания предстать перед судом по обвинению в непристойном поведении. Там его объяснения насчет того, что он просто анализировал одно из своих сновидений, вряд ли было бы воспринято всерьез. А потому он все прибавлял шагу в полной уверенности, что, имея в запасе достаточно времени, способен обогнать любую особу женского пола. Он относился к числу мужчин, от которых женщинам не было никакого проку и для которых, насколько он знал, женщины тоже не представляют никакой ценности. Эта женщина, однако, по-прежнему держалась далеко впереди, и хотя расстояние между ними понемногу сокращалось, было ясно, что даже при полном содействии светофоров догнать он ее не сможет, если только она не будет идти достаточно долго. Вскоре доктор Малькольм обнаружил, что еще немного — и он неизбежно обратит на себя внимание полиции. Он и без того уже заметил женщину-полисмена, в своей мешковатой униформе точь-в-точь похожую на госпожу Ной, и та явно начала подозрительно к нему приглядываться. И тут произошло то, чего он больше всего опасался, — светофор позволил пройти объекту его преследования и сменил зеленый свет на красный, прежде чем он успел подойти к перекрестку. Транспорт сплошным потоком хлынул по мосту, и фигура в плаще растворилась в лондонских сумерках, оставив его наедине с невыразимым ощущением утраты, разочарования и пустоты. Пройдя еще пять минут чуть замедленным шагом, он очутился у своего дома на Гросвенор-роуд. Он выбрал этот дом за дешевизну еще в те времена, когда он только становился на ноги в своей профессии, да так и остался в нем в силу привычки, безразличия к тому, где жить, и отсутствия побудительных мотивов к переезду. Оказавшись в неопрятном уюте своей меблирашки, он разделся и хорошенько растерся полотенцем, так как основательно взмок от этой беготни в сырую погоду. И только тогда пришел его черед изумляться тому, какой стремительной походкой шла эта женщина. Поздно вечером, уже лежа в постели, он думал о том, окажется ли усталость от долгой пешей дороги домой достаточным поводом, чтобы заставить фигуру в плаще вновь появиться в пейзаже его снов, в котором последние две недели он бродил почти каждую ночь. Но в эту ночь он быстро окунулся в такой глубокий сон, какой не приходил к нему вот уже много ночей. Словно вся затаенная тоска его безрадостного бытия выплеснулась в этот фантастический интерес к полускрытой сумерками фигуре незнакомки. Семестр закончился, и на другой день он поехал навестить жену. Несчастную женщину, однако, донимал очередной приступ недуга, и его присутствие было для нее крайне нежелательно. А посему, получив полную свободу, он отправился в свою обычную прогулку по холмам и даже забрел намного дальше, чем обычно. Уже в сумерках он вернулся в виллу из красного кирпича, валясь с ног от усталости, так как, обрадовавшись неожиданно свалившемуся освобождению от ужина с женой и ее компаньонкой, прошагал намного больше обычного. У разожженного в спальне камина для него были оставлены сэндвичи и бутылка молока, но сэндвичи засохли и загнулись по краям, так что к ним он не притронулся и ограничился одним молоком. А потом он подтянул плетеное кресло поближе к огню и погрузился в тяжелую дремоту. Это было не слишком удобное кресло, вдобавок оно поскрипывало в такт дыханию и врезалось в кожу. Но несмотря на все это, он почувствовал, что сон, всю неделю ускользавший от него, вот-вот придет, и не поддаваясь искушению выбраться из кресла и очнуться из дремоты, он полулежа смотрел, как на пороге сна вырисовываются, сменяя друг друга, образы, тают, снова всплывают, становясь все более отчетливыми. Поначалу они как-то были связаны с обрывками повседневной суеты. Его квартирная хозяйка; уборщица в лаборатории госпиталя; компаньонка его жены — старая дева, бывшая наполовину сиделкой, наполовину экономкой. Он терпеливо ждал, зная, что все это обычная уловка его разума, желающего избавиться от бремени поверхностных впечатлений, прежде чем раскрыть глубинные слои. Какая-то бодрствующая частица его сознательного разума, вышколенная годами научных занятий, отметила, что перед ним чередой проходят немолодые, некрасивые и безликие женщины. Затем появилась и та женщина-полисмен, виденная им на набережной, и в нем ожила надежда; но она всего лишь заняла свое место в том же ряду. Суета на лестничной площадке мгновенно вырвала его из забытья, и в приоткрытую дверь спальни до него донесся сварливый голос жены. Им явно не спалось. Первым его побуждением было зайти и попытаться помочь в меру сил, но из прежнего опыта он знал, что это ее только растревожит и расстроит. Ее здешний врач был толковым специалистом; от него он узнает, в чем там дело, и через него сделает все, что можно сделать для этой несчастной женщины, чья жизнь после неудачной попытки произвести на свет его ребенка протекала между кроватью, кушеткой и инвалидным креслом. Этого легкого шума хватило, чтобы вызволить его на время из оцепенения, охватившего все тело после целого дня на свежем воздухе. Он закурил сигарету и стал смотреть в огонь. Память его вернулась в тот вечер двадцатилетней давности, который превратил жизнерадостную, хрупкую, похожую на ребенка девушку, на которой он был женат, в неврастеничную, обрюзгшую, полупарализованную калеку. Он не роптал на судьбу, он давно прошел этот этап. Он просто сидел, держа дымящуюся сигарету в пожелтевших от табака пальцах, и думал об этом. Он и в самом деле ни в чем не винил судьбу. Он как-то глухо и затаенно винил самого себя — так, словно поставил ошибочный диагноз. Верно, что оба они страстно желали ребенка, который так исковеркал им жизнь, но это, по-видимому, не имело никакого значения. В конечном счете, вся ответственность лежала на нем; если бы не он, то не было бы никакого ребенка — логика здесь неумолимая. Но что толку думать о том, как все могло быть. Это непомерно дорогая роскошь, за которую приходится расплачиваться долгими днями депрессии. Укротить диких зверей Эфеса можно только жестким контролем разума и воображения. Эту уловку он открыл для себя много лет назад, и его всегда удивляло, что ни один коллега из психиатрического отделения до нее не додумался. Чтобы отвлечь разум от опасной темы, он вызвал в воображении образ набережной Темзы в сырой вечер зимней оттепели, легшие затейливым орнаментом на тротуар последние листья платанов и реку, быстро катящую свои темные воды и полную мелких водоворотов. Он заново переживал всю ситуацию, еще и еще раз возвращаясь к самому началу и все больше входя во вкус. Он снова видел церемонию вручения наград — вот студенты по-мальчишески угловато подходят получать дипломы, и на плечи этих незрелых юнцов ложится груз ответственности, непосильный для любого человеческого существа, которому свойственно ошибаться. Он всматривался в их лица и думал о том, скольким из них доверил бы установить хотя бы мышеловку, не говоря уже о решении вопросов жизни и смерти. Ведь именно просчет его собственного профессора-акушера привел к тому, что в соседней комнате лежит жалкая человеческая развалина. Он снова вернулся в памяти к этому событию и припомнил озадаченное лицо старушки, когда он принял ее за бывшую пациентку, и широкую ухмылку ее сына, отлично понимающего скрытый смысл его специальности, в которой нет места каким-либо правилам, а есть одни лишь исключения. А потом он вспомнил, как совершенно выйдя из себя, этот самый профессор-акушер намекнул в свое оправдание на то, что причиной катастрофы послужило его недостаточно бережное отношение к жене, и с горечью подумал о том, что все идеалы его юности и ранней зрелости не уберегли его ни от унижения, ни от угрызений совести. И опять он призвал разум к порядку, и представил себе реку и набережную, и стремительно-призрачный образ, который, припомнив эпитет из школьного сборника стихов, он окрестил образом манящей феи. Хотя, видит Бог, она вовсе его не манила, а сам он до крайности возмутился бы, сделай она что-либо подобное. Более того, было весьма сомнительно, чтобы она была хоть чуточку привлекательной. Он представил себя идущим за нею следом, как шел в тот вечер. Только на этот раз не было ощущения спешки и неудачи — один лишь стремительно-свободный полет мечты, набережная с ее огнями растаяла без следа, и он снова очутился на широкой равнине своего сна, бесцветной, как серебристая тень света, никогда не виданного ни на суше, ни на море. Но видения не было. Она исчезла. Отчаянно цепляясь за порог сна, он осознанно пытался вжаться в сумеречный пейзаж, но тот ускользал от него и грозил превратиться в кошмар. Потом в его забытье ворвался голос компаньонки, пытавшейся в холле докричаться до кого-то по телефону, и он опять проснулся. Он подождал. Послышался шум подъехавшей машины, шаги на лестнице и негромкий говор в соседней спальне, но он даже не шевельнулся. Только услышав, как снова отворилась дверь спальни, и затопали ноги по лестнице, он встал, двигаясь с кошачьей ловкостью, открыл свою дверь и молча дал знак своему собрату-врачу войти в комнату. И вот двое мужчин встретились с глазу на глаз в тусклом свете гаснущего камина, так как Малькольму даже в голову не пришло включить свет. Тот, однако, за долгие годы общения хорошо узнал мужа своей пациентки и вполне свыкся с многими мелкими причудами, невольным виновником которых был он сам. В слабых отблесках огня он видел лишь размытые очертания угловатого жесткого лица с зачесанными назад поредевшими волосами и поблескивание настороженных светлых глаз, походивших, как ему казалось, на глаза готовой к атаке змеи. Постоянная настороженность этого человека всегда относилась к его отличительным чертам, и даже сейчас, в два часа ночи, в полутемной комнате, когда он явно только очнулся от дремоты, он был бодр и насторожен, как всегда. — Ну? — спросил Малькольм, не утруждая себя условностями человеческого общения. Но доктор Дженкинс к этому уже привык. — Ничего серьезного, — ответил он. — Главным образом, нервы, но они, конечно, влияют и на общее состояние. Если позволите мне быть откровенным, то, на мой взгляд, ее вывела из равновесия перспектива вашего приезда. Собственно говоря, это происходит с каждым вашим появлением, но проявляется в полную силу лишь после вашего отъезда. На вашем месте я бы ограничил эти посещения до предела — Рождество, ее день рождения и так далее. — Я понял, — последовал краткий ответ. — Хорошо, я сделаю, как вы говорите. Они попрощались, и доктор Малькольм вернулся в кресло у гаснущего камина, раздумывая о том, почему это освобождение от ежемесячного чистилища никогда не предлагалось ему прежде. На следующее утро, когда ему пришло время уезжать, напичканная лекарствами миссис Малькольм все еще спала. Он перекинулся несколькими словами с ее компаньонкой, и его объяснения были восприняты с такими изъявлениями благодарности, что он ощутил острый укол совести — делал ли он все, что мог, чтобы быть здесь более желанным гостем. Глядя в окно поезда по дороге домой, он спрашивал себя, все ли он сделал, что мог, ибо был искренне убежден, что не сделал за эти долгие годы ничего, в чем мог бы себя упрекнуть. В конце концов он бросил размышлять над этой неразрешимой проблемой и отправился в госпиталь, где, завидев его, студенты разбежались, словно перепуганные куры, а служащий клиники, разнервничавшись, то и дело ронял карандаш и бесцельно рылся в бумагах. Больные чувствовали себя получше, но ненамного, и, проведя в госпитале утомительное утро, он перехватил чашку кофе с сэндвичем на станции метро и отправился в консультацию на Уимпол-стрит, где с некоторыми отклонениями повторилась все та же утренняя рутина. Кое-кто из врачей хвастает тем, что их больничные пациенты получают такое же лечение, как и частные, но доктор Руперт Малькольм, нимало об этом не задумываясь, действительно обращался с пациентами своей частной практики точно так же, как с больничными. Ни для тех, ни для других он не мог бы делать больше, чем делал, но его характерной чертой было как раз то, что делал он это абсолютно одинаково. Принцу приходилось у него снимать и надевать одежду точно так же, как и нищему, и одни и те же неохотные признания он вытягивал и у принцессы, и у поденщицы, причем одинаково бесцеремонными методами.
Ви переглядаєте статтю (реферат): «ОПЫТ ТЕЛЕПАТИИ» з дисципліни «Магія Місяця»