Трудные пространства в XVI–XVII вв. радикальнее отделяли “остров Россию” от глядящего на Тихий и Индийский океаны пояса [c. 488] этноцивилизационных платформ Азии, чем слой “территорий-проливов” от коренной, приатлантической Европы. Вопреки не только евразийству, но и русскому речевому узусу (способу употребления языка) тех веков, равно подводившему мусульман и европейцев под понятие “бусурман”, культурное отстояние от азиатских цивилизаций в отношении исходного набора священных текстов было у православной Московии значительнее ее же расхождений с Европой. Правда, в последнем случае и обостренное чувство раскола-в-наследии отзывалось болезненнее в сравнении с рано обозначившимся отношением к культурному Востоку как к чужому самодостаточному миру, сохранившимся и тогда, когда фрагменты этого Востока неабсорбированными анклавами ислама и ламаизма включились в платформу России. В эмбриональном для российской государственности XV в. русские могли распробовать и отвергнуть Флорентийскую унию с Западом, но на Востоке нечего было ни пробовать, ни отвергать, и мысль об унии с ним не могла даже возникнуть. Евразиец Н. С. Трубецкой замечательно воссоздает то чувство полного религиозного одиночества, которое владело Афанасием Никитиным в его “Хожении за три моря”, – а ведь это в самое “евразийское” столетие пребывания Руси в составе Золотой Орды, окрасившего всю стилистику “Хожения…”. Взорвав Орду и решив казанский вопрос, гордая своим православием Россия глядела на Восток “островом”, не сливаясь с ним. В результате стало так, что оппозиция “островного” и континен-талистского самоопределений в нашей истории совместилась с выбором между концентрацией государственной энергии на трудных пространствах или на “территориях-проливах”, подступающих к Европе. Российский континентализм заключался не просто, как следовало бы по чистой логике понятия, в пафосе “расползания” России по континенту Евро-Азии, срастания ее с приморскими платформами и в конечном счете в мессианизме “собирания” на российской основе “рассыпанной храмины” континента. Правда, евразийцы всем этим впрямь грезили, и я в отдельной заметке показал, что именно этот комплекс обусловил изобретение термина “Евразия” для обозначения России – в порядке идеологической игры на омонимии с названием континента. Но я не согласен, вопреки Маккиндеру, считать чистый континентализм как таковой, тяжбу “хартленда” с приморьем в жажде овладеть его цветущими районами за априорное первоначало, из которого развился грандиозный российский натиск на Европу. Похоже на то, что каузальные связи внутри [c. 489] идеологического комплекса великоимперской российской геополитики могли быть направлены противоположным образом: преимущественная обращенность России к “территориям-проливам”, возникшая в силу принятия ее элитой западопентристской картины мира, опосредовала усвоение государством панконтиненталистских стратегий. Вспомним, что XVI–XVII вв., пока живо было признание геополитической, культурной и социальной органичности пребывания России вне коренной Европы, стали, по большей части, эпохой нашей “островной” самореализации. При всех претензиях на доступ к Балтике, при словесном сочувствии русских монархов участи пребывающих под турками балканских христиан страна в основном вбирала в себя сибирские и приморские трудные пространства, дотягиваясь до Сахалина, и без особого экспансионистского пыла “заглядывала” в Северный Казахстан. Она многократно наращивала площадь и ресурсный потенциал, очень мало влияя на региональные балансы сил в Евро-Азии. Ибо на взгляд с любой из других этноцивилизационных платформ русские в ту пору, так же, как позднее шедшие на запад североамериканские колонисты, брали “ничейное”, заполняя собою свой “остров”. Факты аннексии туземных “этно-экоценозов”, сходно с индейской проблемой в Северной Америке, – дело между русскими и соответствующими этносами того же “острова”, а не между Россией и другими платформами. По инерции, начиная затухать, тот же процесс шел и в XVIII в., доведя русских до Южных Курил, Аляски и Калифорнии. Но в ту пору, с началом великоимперской фазы, т. е. после завоевания шведско-немецкой Прибалтики и переноса столицы на крайний северо-запад, в Петербург, акценты российской геополитики оказываются кардинально переставлены. Петр I ошибался, когда успокоительно сулил России судьбу пожать за несколько десятилетий плоды европейских достижений и затем повернуться к Европе “задом”. Неевропейцы, пожелавшие стать европейцами, утвердить свое достоинство на самой католическо-протестантской платформе, русские в той мере, в какой они не отрекались от своего государства и своей конфессии, облекли свой западнический порыв в поэтапное “похищение” преуспевшей раскольницы Европы. Мощь страны вкладывалась в “поглощение” подступавших к Европе “территорий-проливов”, смещающее баланс сил на самом этом субконтиненте и в исторически с ним связанных областях Азии. Демократические эксперты, полагающие сегодня первейший национальный интерес России в сохранении за нею любой ценой имиджа [c. 490] европейской нации, эпигонски топчут тропу русских императоров, закрывая глаза на реальные аспекты подобного интереса в нашей истории. Разве вбирая в XVIII и XIX вв. в свой состав части восточноевропейского “геополитического Ламанша” – Прибалтику, Украину, Крым, Белоруссию, Бессарабию, Финляндию, наконец, Польшу, поднимая устами своих идеологов то Греческий проект, то вопрос о Богемии, Россия не боролась за роль непосредственно европейской силы, за изживание допетровского “островитянства”? Какой же еще смысл для нее имело участие в Семилетней войне или суворовские трансальпийские десанты? Наши западники никогда не желали отдать себе отчет в том, что именно в качестве европейской нации Россия, по огромности ее, даже независимо от умыслов ее лидеров, с европейским равновесием несовместима. Напротив, политический истеблишмент Запада очень рано осознал связь нашей европомании с исходящей от нас угрозой этому субконтиненту, выразив эту мысль знаменитой фальшивкой XVIII в., приписавшей европеизатору Московии Петру I скрытую мечту о завоевании Европы его потомками. Могла ли миром быть принята за случайность корреляция между взглядом Екатерины II на Россию как на ипе puissance europeenne и играми екатерининских фаворитов в проекты империи о шести столицах: Санкт-Петербург, Москва, Берлин, Вена, Константинополь, Астрахань? У многих, включая К. Маркса, А. де Кюстина и Г. Джеймса, эти страхи усугублялись сознанием нашей неевропейской социальности, превращавшим очевидное опрокидывание баланса в феномен наползания на Европу инородной силы. Реакцию Запада на российский крен в его сторону глумливо, но не без понимания, воссоздал Ф. Достоевский в словах: “Они поняли, что нас много, 80 миллионов, что мы знаем и понимаем все европейские идеи, а что они наших русских идей не знают, а если и узнают, то не поймут… Кончилось тем, что они прямо обозвали нас врагами и будущими сокрушителями европейской цивилизации. Вот как они поняли нашу страстную цель стать общечеловеками”. Замечу, что поняли, конечно, эгоистично, но небезосновательно. Подтверждением такого, а не какого-нибудь иного, понимания стала Ялтинская система с полным сюзеренитетом неевропейской мощи над “территориями-проливами” от Эгеиды, а в 1950-х и Адриатики, до Балтики, включая и бывшую Пруссию, местный очаг “государственного социализма”! Мне могут возразить, что в те же века Россия, в подкрепление маккиндеровской версии, активничала и на востоке, добирая [c. 491] среднеазиатский юг “хартленда” и расширяясь на азиатском приморье. Но давайте приглядимся к этой восточной политике ближе. За неутомимыми войнами с Турцией встает последовательное движение к проливам и маячащему за ними Средиземноморью, а также и в освоенную европейцами Переднюю Азию. Напомним обернувшийся Крымской войной спор о правах православия и католичества в Иерусалиме. И сюда же, конечно, внедрение в балканское подбрюшье Европы. Едва ли кого-то нужно убеждать, что Восточный вопрос был для России лишь частью “западного вопроса”. Это понимали и русские цари – например, Николай I, называвший Турцию, предназначавшуюся им к разделу, “больным человеком Европы”, – и не менее европейцы, оборонявшие Порту против России и в Крымскую войну, и на Берлинском конгрессе. Но столь же легко выявить связь между затрудненностью в отдельные эпохи расширения России в Европе и Передней Азии и выплесками ее экспансионизма на подлинный Восток, причем неизменно со взвешенным западным рикошетом. После обнажившейся политической бессмысленности итало-швейцарской экспедиции Суворова – идея Павла I о походе в британскую Индию. На фоне провала в Крымской войне, польского восстания 1860-х и его европейского резонанса – бросок против ханств и эмиратов Средней Азии, всполошивший все ту же Индию и впервые поставивший нас на порог Афганистана. Весь XIX в. в помыслах о Дальнем Востоке не заглядывавшая дальше естественных границ уссурийско-амурского междуречья, на исходе этого столетия Россия вдруг устремляется в Маньчжурию. И причины тому нетрудно понять, если заметить, что в эти годы перекрытие ей Тройственным союзом любого мыслимого пути на Запад – откуда и известные разоруженческие инициативы Николая II – окказионально синхронизируется с приливом евро-американской активности в Китае. В результате Япония в 1904–1905 гг. фактически оказывается агентом Европы и США против России. Отторжение России-СССР от Европы в 1920-х гг. дает стимул “антиимпериалистическим” миссиям в Азию, перспективу которых еще в 1919 г. обозначил Троцкий, написав, что “путь в Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии”. За созданием НАТО, утвердившим евроатлантической мощью Ялтинскую систему, следует корейская война, многими воспринятая как отвлекающий маневр перед европейским ударом СССР; за хельсинкским поправленным переизданием ялтинских соглашений – возобновление [c. 492] шествия на юг через Афганистан с двойной угрозой: Персидскому заливу и сближающемуся с Западом дэнсяопиновскому Китаю. Все эти случаи я истолковываю не как наступление “хартленда” на приморье, но как временные инверсии стратегии “похищения Европы” под давлением принципа реальности. По той же логике с 50-х годов, после вступления Турции в НАТО, СССР активно вовлекается в арабо-израильскую проблематику, становящуюся замещением старого Восточного вопроса о выходе в Средиземноморье. В поддержку моего объяснения говорит четкость выводимого геополитического алгоритма: Россия великоимперской эпохи склонна предпринимать широкие акции на Востоке, когда ей бывает заблокирован вход в Европу или в области, непосредственно с Европой связанные, причем объектом восточной экспансии всегда оказываются регионы, судьба которых должна в данный момент задеть нервы Запада. Вследствие такой политики трудные пространства Средней Азии оказались преобразованы Россией, как и Кавказ, в новый, вторичный ряд “территорий-проливов”, играющих – не социально, но только геополитически – относительно Среднего Востока такую же роль, какая принадлежит Восточной Европе в отношении Европы Западной, коренной. Это миссия – опосредовать то подступы российского “острова” к соответствующим участкам приморья, то размежевания платформ, откаты России “к себе”, к стартовым “островитянским” позициям XVII в. Так создается маккиндеровский эффект ложного уподобления России – территориального государства среди других территориальных государств – кочевническим империям древнего “хартленда”. Моя версия объясняет также поразительное равнодушие империи к трудным пространствам изначального “острова”, лежавшим в стороне от регионов, так или иначе охваченных игрой за русское европейство. Борясь с Наполеоном и экспериментируя со Священным Союзом, она сдает Японии Южные Курилы де-факто, а в Крымскую войну – де-юре. Продвигаясь навстречу англичанам в Средней Азии, безболезненно отказывается от Аляски. И даже войну за Маньчжурию во многом проигрывает по убожеству сибирской инфраструктуры: осваивает Китай, не освоив Сибирь. Великоимперские геополитические приоритеты ясно распределяются по трем уровням. На первом плане – западные “территории-проливы”, где в начале XX в. уже цветет модернизация. На втором – новые южные “территории-проливы”, за которыми лежат земли, представимые в статусе “придатков Запада”. Наконец, на последнем месте – земли российского [c. 493] “острова” и особенно застолбленные до начала великоимперской фазы трудные пространства, неосвоенность которых сейчас уникальна в масштабах Северного полушария. <…> Драматичнейшими моментами в российской истории велико-имперской фазы оказывались те, когда устремление России в Европу порождало ответный выброс государственных энергий из Европы в сторону “острова”. Так было, когда Первая мировая война, развязанная в числе прочего русским походом в защиту Сербии, кончилась Брестским миром, тщетной попыткой Германии утвердиться на “проливах” впритык к кайме “острова”. Так было и тогда, когда соучастие СССР с Третьим рейхом в уничтожении версальской кордонной системы привело нас во фронтальное соприкосновение с первой после Наполеона Пан-Европой, дав импульс к плану “Барбаросса” – проекту Европы не до Урала, так до Приуралья. Поразившие многих в последние годы медитации некоторых ультразападников на мотив “лучше, если бы победил Гитлер” обнажают, может быть, самый глубинный подтекст имперского “похитительства” – искус растворения “острова” в Европе-континенте, игру на грани самоуничтожения России. Имперство оказывается способно вывернуться навязыванием себя на содержание Западу, жаждой слиться, пусть и такой ценой, с “мировым цивилизованным сообществом”, вплоть до совсем уж экстремистских мечтаний о выкраивании из западного фланга “острова” “маленького европейского государства”, которое бы оказалось small and beautiful. <…>
Ви переглядаєте статтю (реферат): «Похищение Европы» з дисципліни «Геополітика»