Русский девятнадцатый век известен своим литературоцентризмом. Термином «литературоцентризм» принято обозначать такую культурную ситуацию, когда художественная литература берет на себя функции нравственной и политической проповеди, нравственной и политической риторики, а также истории, социологии, философии, а отчасти даже и религии. Именно этой полифункциональностью во многом и объясняется невиданный расцвет художественного слова. Русский восемнадцатый век с тем значением, которое придавали художественному слову и государство, и оппозиция, был прелюдией к литературоцентризму девятнадцатого. В восемнадцатом веке сложилась русская государственная символика и тогда же начала складываться оппозиционная политическая символика, поначалу гражданская, а затем революционная. У истоков ее стоят Н.И. Новиков и А.Н. Радищев. С самого начала своего существования русская революционная символика активно использует античные образы, ориентируясь на французское просвещение и французскую революцию. В то же время в поисках высоких слов она обращается к церковнославянскому источнику, от которого старательного отгораживался русский классицизм, строивший светскую культуру. Парадоксальная смесь революционности с архаикой, бунтарства с языком церкви заметна уже в радищевском «Путешествии из Петербурга в Москву» и в его оде «Вольность». В еще большей степени она характерна для языка декабристов. Это не альянс с православием, но попытка использовать энергию православной гомилетики, бескомпромиссный дух православного «стояния за правду» для борьбы с властью, для утверждения идей «вольности и прав». Именно это обстоятельство надолго определило языковую противоречивость русской революционной символики. Тогда же, на заре девятнадцатого века, политический словарь обогащается новыми, революционными словами. Рядом со словом «царь» (православная государственная символика) и «император» (новая светская символика) становятся такие слова, как «тиран», «деспот» и «сатрап». Возникает «тираноборчество» как положительный концепт. «Тираны мира! трепещите! /А вы мужайтесь и внемлите./ Восстаньте, падшие рабы!», – восклицает молодой Пушкин в 1817 г. в оде «Вольность». Появляются и надолго остаются в арсенале революционной пропаганды образы «цепей», «темницы», «решетки», «оков». Забегая вперед, следует сказать, что возможно, первым литератором советского времени, который решился создать карикатуру на эту символику, внедрявшуюся сначала под напором общественного мнения, а потом официальной пропаганды, был Аркадий Гайдар, заставший дядю-шпиона из «Судьбы барабанщика» пародировать революционную риторику: «Я это наша молодежь! Наше светлое будущее! За это ли (не говорю о себе, но спрашиваю тебя, старик Яков!) боролся ты и страдал? Звенел кандалами и взвивал чапаевскую саблю! А когда было нужно, то шел, не содрогаясь, на эшафот...» Это гайдаровское «звенел кандалами» звучит особенно издевательски и узнаваемо. Все приметы революционной риторики можно найти в произведениях молодого Пушкина, у Пушкина, еще не создавшего образа народного, сказочного царя и поэм, где проблемы свободы, власти, народа, личности поставлены с такой глубиной, что вызывают споры и поныне. Сам Пушкин перерос революционную риторику довольно быстро, однако это не означает, что вместе с ним ее переросла художественная, а тем более публицистическая литература. Напротив, эта символика прочно укоренилась в художественном слове. Любопытно, что революционной риторики практически нет у Салтыкова-Щедрина, высмеивавшего официоз, но не прибегавшего для пропаганды революционных идей к пафосному церковнославянскому языку. Сохранив едва ли не до наших дней многие штампы декабристских времен, революционная символика в середине девятнадцатого века обогатилась концептом «народность». Во времена Пушкина и Белинского под народностью еще понималось то, что сегодня обозначается как национальная специфика, менталитет народа. Со времен же Добролюбова и Чернышевского «народность» воспринимается как простонародность», как близость к простому народу, который с этих пор настойчиво противопоставляется «верхушке». Сформировавшиеся позже концепты «пролетариата», «людей труда», «классовой борьбы», «буржуазии», «эксплуатации» и «коммунизма» довершают формирование революционной политической символики. Все это время официальная символика занята выработкой синтеза имперского и православного начал, что в большей мере удается на почве обращения к военному прошлому и в свете идей панславизма, чем в контексте повседневной русской жизни. В концептуальном поле официальной политической символики ширится представительство «простонародного» начала, что находит отражение в таких концептах, как «наши солдатики», «старые честные служаки», «тихие богобоязненные чиновники». Именно это официоз пытается противопоставить «нигилистам», «бомбометателям», «ниспровергателям». В круг этих концептов вписывается полюбившаяся Достоевскому идея народного царя, идея «единения царя с народом своим». Любопытно, что интеллигенция и левого, и правого толка немало сделала для того, чтобы принизить роль самой же интеллигенции в общественной жизни, особенно общественную роль интеллекта, ума, образованности. Для «правых» интеллигенты это прежде всего длинноволосые юнцы, взбунтовавшиеся против церкви, царя и родителей, для «левых» – белоручки, чуждые интересам народа. Для «правых» умственный труд – потрошение лягушек взамен постов и молитв, скучные немецкие книги вместо поэзии и любви. Для «левых» он праздное время препровождение взамен сельских работ, пустые французские книжки вместо суровой серьезной работы руками. Обвиняя Базарова в ниспровержении основ, Тургенев обвинял его и в трезвомыслии, приверженности научным занятиям, что для либерала странно. Консерватор Толстой демонстративно косил траву, хотя с позиций консервативной морали переодевание одного сословия в одежды другого такой же абсурд и бунт, как и уничтожение одного сословия другим. Последний русский император Николай II под влиянием идей консерватора Достоевского отзывался об интеллигенции не лучшим образом и мыслил себя именно народным царем. «Левые» всегда считали подлинным трудом только труд физический. Недоверчивое отношение к интеллигенции, к ученым с особенной силой сказалось тогда, когда левизна стала официальной идеологий. Вспомним длинную галерею отрицательных персонажей-интеллигентов в советской литературе тридцатых – пятидесятых годов. Уже в двадцатые годы матрос Швандя из драмы К. Тренева «Любовь Яровая» учит уму-разуму профессора Горностаева. Образ «простого, незатейливого человека» из символики «правых» со временем перекочует в символику «левых», где для него была подготовлена почва концептом «простого народа». Окончательно «простой человек» обоснуется в политический риторике позднего Сталина в образе «колесиков и винтиков». Ниспровергая Сталина, снова вспомнят о «простом человеке», любовь к которому вне христианского концепта простоты рискует показаться спекуляцией. Характер этой спекуляции достаточно откровенно раскрывается в одном из стихотворений советского поэта Ярослава Смелякова, который восхищается «осликом четвероногим», идущим, куда велят, «не понимая даже, что его дальше ждет». Другая ось поляризации политической символики девятнадцатого века – славянофильство и западничество. В девятнадцатом веке формируются концепты «самобытности» у славянофилов и «отсталости» у западников. Русская история предстает в двух взаимоисключающих символических вариантах. Активно использующийся в современной риторике концепт «цивилизации» сложился уже тогда как базовый символ западничества. Петровские реформы превратились в символ – положительный для одних и отрицательный для других. Символом стала и сама фигура Петра. Символика толкуется и углубляется русской политической гомилетикой, роль которой берет на себя, как уже было отмечено, художественная словесность. Что касается политической ораторики, ее место занимает литературная критика. Итак, писатель тиражирует символы и проповедует, критик ведет политические споры, иногда, особенно в «левом» лагере, вообще отказываясь от собственно эстетических рассуждений или превращая и их в предмет политического спора. Примером последнего может служить полемика вокруг «чистого искусства». Обсуждавшаяся в пятидесятые – шестидесятые годы XIX проблема в наших терминах звучит так: может ли существовать искусство вне политической гомилетики? Меж тем в пореформенное время набирает силу и подлинная ораторика, прежде всего судебное красноречие. Особенную популярность приобретают защитительные речи, такие, как речь Александрова в деле Засулич. Судебные ораторы опираются на общие места и символы, выработанные художественной словесностью, и даже заимствуют у нее отдельные приемы. Влияние художественной литературы на судебное красноречие довольно ярко проявляется в связи с попытками судебных ораторов нарисовать психологические портреты фигурантов процесса. Можно, наверное, сказать, что к началу двадцатого века русская революционная символика «переиграла» охранительную. Она оказалась глубже укорененной в общественном сознании. Оказалась она и более последовательной. Святая Русь и имперская государственная машина, построенная по немецкому образцу, не смогли образовать единого символического фундамента. В то же время противоречивая идея «революционного подвижничества» оказалась более жизнеспособной. Оксюморон, как и следовало ожидать, оказался крепче эклектики. Революционная риторика набирала силу, несмотря на разброс идей. Этот разброс был более ощутим в политической дидактике, которая в нелегальной и легальной литературе, занималась политическим просвещением, отстаивая ту или иную (к тому времени уже партийную) точку зрения. Сам концепт «политического просвещения» активно входил в символику, гомилетику и ораторику революционного мышления.
Ви переглядаєте статтю (реферат): «Революционная и охранительная символика» з дисципліни «Політична риторика»